Вообще, в книги про Штирлица я периодически ношу свою голову на активный отдых: мне очень нравится, как мыслит Семенов, как он высказывается, как создает или анализирует ситуацию, и, читая его, можно мыслить и не опасаться, что от этого будет больно, потому что это не про нас и не надо ничего с этим делать, это все уже было, и наши победили. Хотя, конечно, что в это время происходило среди нас-тогдашних, это отдельный большой больной вопрос. И, конечно, с каждым годом тут каждая мысль - все больше про нас-сегодняшних. И, возможно, это я стою сейчас в этой толпе людей, ошалело глядя на ход событий, а то и не глядя вообще, отворачиваясь. Штирлиц шел среди весенней, шумной людской толпы, и порой ему хотелось остановиться и закричать во все горло: «Люди! Думайте же! Делайте что-то! Отчего вы так лениво и бездумно отдаете свое право действовать нескольким десяткам, в то время как оно, это великое право, принадлежит всем, населяющим планету!»
«Никогда я ничего не прокричу на улице, - вздохнул Штирлиц, - а если и прокричу, то, значит, я стал маленьким, изверившимся трусом. Британцы правы: «Самое трудное – понять, в чем состоит твой долг; выполнить его – значительно легче». Надо выполнять свой долг, и не качаться на люстре, и не позволять эмоциям брать верх над разумом...»
Человек, вкусивший творчества, должен стать объектом изучения социологов. Такой человек, будучи освящен известной мерой таланта, имеет возможность понять значительно больше из того, что волнует и мучает его современников, принадлежащих к разным классам и социальным прослойкам общества. Растет тираж книг такого художника, растет популярность, и, как неминуемый результат формулы «товар – деньги – товар», поднимается его достаток. Художник меньшего дарования или же человек, мнящий себя художником только потому, что он научился складывать слова во фразы, воспринимает успех своего коллеги сугубо болезненно и обязательно активно враждебно. Когда «маленький художник» (хотя в понятии «маленький художник» заключен определенный допуск, ибо художник маленьким быть не может) начинает ощущать свою ненужность обществу, свою отверженность, незаинтересованность в нем и в его работе, он ищет виновных во всех, но только не в себе самом.
... Штирлиц думал о том, что люди – сгусток непонятных странностей: во время океанских путешествий, когда кругом лишь вода и небо, они ведут ежедневный журнал и заносят в него самые, казалось бы, незначительные малости, а странствуя по суше, только избранные, только те, кто умеет путешествовать, делают дневниковые записи. Штирлиц часто вспоминал Альфонса Доде: веселый и мудрый француз описывал некоего месье, который вернулся из Австралии и на просьбу рассказать что-нибудь об этой диковинной стране всех огорошивал: «А вы ни за что не угадаете, почем там картофель!»
Чтобы смотреть на свое отражение в зеркале без содрогания, чтобы рука не тянулась к пистолету – люди совестливые даже вынужденное свое злодейство долго выносить не могут, - чтобы с радостью думать о победе и знать, что встретишь ее как солдат, Штирлиц работал, когда другие отдыхали, уезжая в горы, на рыбалку или на кабанью охоту за Дрезден. Когда другие отдыхали, он работал в архивах и библиотеках, составлял досье, раскладывал по аккуратным папочкам вырезки, и это спасало его от практики каждодневной работы СД – его ценили за самостоятельность мышления и за то, что он экономит для всех время: можно не лезть за справками – Штирлиц знает; если говорит, то он знает.
«Много будешь знать – рано состаришься».
Он много знал. Он состарился в тридцать один год. Он чувствовал себя древним и больным стариком. Только он не имел права умирать до тех пор, пока жил нацизм.
А в «Альтернативе» еще и много разных интересных людей, куда больше, чем собственно Штирлица. да, это опять много-много чужих мыслей
Я слишком любил Германию – несколько даже истерично, как любят мать, которую никогда не видели. Он же к категории любви относится как щенок, равный другим щенкам, своим братьям, которые требовательно и жадно сосут мать, еще не открыв глаз, еще не понимая сути «принадлежности», движимые лишь высшей правдой инстинкта: это мое, это для меня, я – хозяин этому.
- Я просил приготовить нам хагепетер, суп из бычьих хвостов и крольчатину. И велел заморозить бутылку старого рейнского. Вы не возражаете?
- Категорически возражаю, - ответил Шелленберг, улыбнувшись. – Сейчас именно тот случай, когда я лишний раз могу утвердиться в самоуважении: «Я смею спорить с шефом, вот какой я смелый, особенно если речь идет не о деле, а об обеде...» С начальством надо спорить по поводу приятного и воинственно выполнять – без раздумий – его приказы по неприятному, то есть главному.
- Спорить вообще никогда и ни с кем не надо, - заметил Гейдрих, выходя из кабинета, - спор – категория неравенства, ибо, если ты умен, но слаб, ты не станешь спорить, а найдешь путь к достижению своего, задуманного, нажав другие кнопки, обойдя очевидную преграду, использовав новые возможности. Если же ты умен и силен – ты не станешь тратить время на споры, а попросту заменишь одного единомышленника на другого, отличающегося от первого одним лишь качеством: умением ценить время шефа. Спор – это пустая трата времени.
Говорят, что расставания – проверка любви. Глупость. Какая, к черту, проверка любви! Это ж не контрразведка – это любовь. Здесь все определяет вера. Если хоть раз попробовать проверить любовь так, как мы научились перепроверять преданность, то случится предательство более страшное, чем случайная ночь с кем-то у нее или шальная баба у меня.
В кабинете врача, если только у тебя нет рака, ощущаешь спокойствие бессмертия. Иллюзии – самые надежные гаранты человеческого благополучия. Поэтому-то и кинематограф называли иллюзионом. Делай себе фильмы про счастье – так нет же, все про горе снимают, все про страдания.
(«Нежность»)
Хаген обожал допросы. Он вел их в провинциальной манере: с большими, многозначительными паузами и зловещими расхаживаниями за спиной арестованного, и Штирлицу было занятно наблюдать несколько мальчишеское самолюбование Хагена. «Видимо, в детстве его здорово лупили приятели, - как-то подумал Штирлиц.- Слабые люди очень дорожат правом стать сильными, которое не завоевано ими, а получено в подарок».
- Сыновья должны биться насмерть за достоинство отцов.
- Спасибо за совет. Я учту его. Но использовать на практике, увы, не смогу – человек должен отстаивать свое личное достоинство: только тогда сын жулика может стать пророком, а сестра блудницы – святой.
- Это хорошо, что он сильный подонок. Такие разваливаются еще скорее, чем подонки обыкновенные. Сильный, чувствуя, что он теряет – а сильному всегда есть что терять, - пойдет на любое предательство, лишь бы сохранить те блага, которых он добился силой.
Обстоятельства вынуждали меня целое десятилетие говорить почти только о мире. Лишь благодаря непрерывному подчеркиванию воли Германии к миру и мирных намерений мне удалось шаг за шагом отвоевать для немецкого народа свободу и вложить в его руки оружие, которое было необходимо для подкрепления следующего шага. Само собой разумеется, что эта многолетняя мирная пропаганда имеет свои отрицательные стороны. Ибо она может очень легко привести к тому, что в умах многих людей наш режим будет ассоциироваться с решимостью и волей сохранить во что бы то ни стало мир. (...) Но затем появилась необходимость постепенно перестроить психологически немецкий народ и не спеша внушить ему, что существуют дела, которые, если их нельзя разрешить мирными средствами, надо разрешать с помощью силы. Но для этого было необязательно пропагандировать насилие как таковое. Потребовалось освещать для немецкого народа определенные внешнеполитические события таким образом, чтобы его внутренний голос постепенно сам стал взывать к насилию. Это значит, что определенные события надо было освещать так, чтобы в сознании широких масс народа постепенно автоматически выработалось убеждение: если нельзя добиться по-хорошему, то надо пустить в ход силу, ибо дальше это продолжаться не может.
(Из секретного выступления Гитлера перед представителями немецкой прессы)
(«Испанский вариант»)
Все в мире было иначе, пока не родился Душан: и синие горы были другими, и серый туман в лощинах, и шум ручья, стеклянно бьющегося о серый гранит в урочище Медвещака, - все это раньше существовало отдельно, жестоко пугая своей красотой, которая исчезнет вместе с ним, Иво. А теперь красота мира продлится еще на пятьдесят лет, на жизнь сына, а потом она перейдет к сыновьями его сыновей и – останется навечно принадлежащей людям.
«Когда я пишу репортажи, - подумал Иво, - я не нуждаюсь в читателе, потому что стараюсь выразить свое «я. И лишь колыбельная невозможна без слушателя. Сейчас маленькому не нужны слова, сейчас еще бабка поет для себя – от радости, что у нее такой внук, а потом она сделается творцом, когда ей надо будет придумать особые слова, чтобы мальчик внимал им и засыпал без плача. Высшая правда искусства – колыбельная: если младенец заинтересуется и поверит – он уснет, и автор слов и музыки испытает высшее счастье... При чем здесь гонорар за строчку? Искусство, если оно истинно, меряется лишь наслаждением, который испытал тот, кто отдал».
- Мирко, а у тебя до Елены бабы были?
- Мне Елена не баба, Степан; она - человек мне. Ну, давай, бери бревнышко, пойдем вязать...
- Божий ты человек, Мирко... Тебе в глаза плюнь – утрешься.
- А ты чего меня цепляешь? Еленка просила испытать перед свадьбой – какой я, да? То-то она мне говорит: «Тихий ты слишком, таких пчелы жалят». Разве пчела жалит? Она лечит. Она только дурня ожалит, который боится, а тот, кто смысл хочет найти вокруг себя, - тот понимает, что это работа у пчелы такая – жало свое отдать, и сердиться на нее за это нельзя. На снег ведь ты не сердишься? Или на ливень?
Ребенок, угадав, что взрослые, побеседовав с врачами-педиатрами, пришли к выводу, что наказание может лишь травмировать слабую душу и подвигнуть дитя на еще большие грубости и шалости, становится домашним сатрапом; ему все позволяется, все прощается, и всем его шалостям находят объяснение: «Повзрослеет – поймет и изменится».
Риббентроп исходил именно из этого простого житейского правила, забываемого умными дипломатами, когда они садятся за стол переговоров со взрослым контингентом.
- Вам понравились русские?
- Мне нравится свинья, лишь когда из нее сделан айсбан.
Веезенмайер поморщился.
- Знаете что, - сказал он, - врага нельзя победить, если изначально не испытывать к нему почтения, таинственного непонимания и любви. Да, да, я говорю именно то, что хочу сказать, - любви. Презрение – далеко не тот импульс, который родит ощущение собственной мощи... Презрительно можно смахнуть таракана со стола...
Как же юмористически – да простится мне кощунственность этого слова в данном контексте! – выглядят «великие национальные идеи», за которые вынуждают проливать кровь несчастных горцев и пахарей! Троньте струну «короны Томислава», и хорват начинает раздувать грудь и требовать сербского погрома. Скажите-ка сербу о «великой идее короля Стефана Душана», и он точит нож, требуя сатисфакции у хорватов!
Высший стимул развития – боль. Страх перед болью дал анестезию – целую науку; страх перед болью породил практику межгосударственных отношений, ибо война – это собранная воедино боль миллионов; страх перед болью способствовал появлению тормозных систем, поскольку крушение поезда в наше быстрое время несет в себе боль десяткам пассажиров. Боль надо уметь отвлечь, притупить, заморозить на время, но ликвидировать боль – преступно по отношению к прогрессу.
Он помнил, как Дидо Кватерник, отвечавший за группу боевиков, привезенных во Францию для ликвидации Барту и югославского короля Александра, охранял своих питомцев, как он заботливо покупал им дорогие костюмы и полотняные голландские рубахи, как он экономил на себе, но для боевиков заказывал самые вкусные блюда в ресторанчиках, куда они изредка заходили. Дидо Кватерник делал все это с любовью, как настоящий друг, зная при этом, что он должен выдать их после убийства Барту властям, а это значит – их ждет гильотина. Веезенмайер помнил, как Кватерник бился в истерике, когда пришло сообщение о гибели Влада – шофера в Марселе, растоптанного толпой, и об аресте остальных трех участников покушения. Павелич успокаивал его, гладил по спине, говорил, сколь труден и горек путь политической борьбы, а Кватерник повторял все время: «Они молочка просили, парного деревенского молочка, а я им – кофе, кофе, кофе... Надо было б им из-под земли парного молочка достать: когда человек идет последней дорогой, трава на обочинах должна быть мягкой...»
- У русской нации генофонд подвижный, а посему огромное количество флюктуаций при рождении. Из десяти немцев – пусть наше германские друзья не сердятся – рождается пять умственно крепких особей, пять средних и ни одного идиота. На миллион – один гений. А русскую семью отличает страшная отклоняемость от среднего уровня: либо гении, либо идиоты. Поэтому в России всегда будет трудно гению и легко идиоту – общенародное сознание-то ориентировалось на человека слабого, который сам не пробьется: силенок мало. Отсюда русский культ Богоматери, которая спасет и прикроет.
... – Русский разночинец совершенно не похож на немецкого мещанина, ибо тот подчинен категории дела и мечтает стать буржуем, а русский разночинец тянется к аристократам духа, чтоб от работы, которая мешает рассуждать, - подальше, подальше...
- Это именно то, что я хотел услышать, - сказал Штирлиц. – Поближе к аристократу. Но ведь русская аристократия тяготела к французской мысли... К английской...
- Нет. Англичане с их невероятным, непостижимым аристократизмом куда как больше обижали нас, чем немцы. Они тонко обижают, а ведь наш аристократ, дворянин наш, артистическая натура, женственная, обиду чувствует он обнаженно. Мужик – нет, он английскую обиду и не поймет вовсе, потому что она слишком изощренна, но ведь и не мужик иноземца в Россию звал; варягов князья звали, на немках и англичанках цари женились... Любовь к французам занятна, это вы правы. Но мы, дворяне наши, любили их только потому, что с ними не соприкасались. Они для нас вроде прекрасной дамы были. С немцами-то общались напрямую, а француз – за вами, француз – настоящий иностранец, к нему через всю Европу надо переть. Когда Наполеон к нам пришел, что вышло? Вода и масло. Не соединилось, синтеза не получилось. Мужик мгновенно в леса ушел, потому что француз для него – цыган, европейский цыган. (...) Он ведь отдельно живет, хоть и не табором; он не смешивается. А немец смешиваться был согласен, он готов был по уши в наше дерьмо влезть, хоть порой и дерется, хоть и груб.
Привыкший к домашнему обожанию, Иван замкнулся в себе, и в его стихах тогда заклокотала злоба, рожденная ущербным честолюбием. Когда другие студенты читали ему стихи Владимира Назора, Поля Элюара, Ивана Горана Ковачича, Владимира Маяковского, Ивана Потрча, юноша морщился, как от боли.
- Ну о чем, о чем все они? – восклицал он. – Разве ж от народа все это? Разве ж народ поймет эти строки? Один ужимки и намеки, одно _изгаленье_ городское: «Как бы мне от другого отличиться побольше, как бы мне другого удивить!»
- Так они ж ищут ту форму, которая соответствует новому времени!
- Нечего форму искать! Нечего! Нет никакой формы! Если смысл существует, так и форма не нужна! Когда я говорю: «Восстаньте, хорваты, против палачей!» - это без всякой вашей формы понятно.
- А сербам что ж, не восставать?
- Против кого? Серб, он и есть серб – палач ли, жертва ли.
Нельзя из порядка делать фетиш, это обратная сторона беспорядка. Если все жизненные проявления подверстать под размер, объем, длину, заранее заданные – пусть даже самыми умными людьми, - в мире начнется хаос, ибо земляне будут думать не о том, как оценить то или иное явление, но о том, как оно было когда-то оценено, и о том, чтобы твоя оценка явления не вошла в противоречие с общепризнанной. А если гроза – зимой? Тогда как? Ждать разъяснений? Или самому выдернуть штепсель из розетки, чтобы шальная молния не стукнула?
Прожив последние тринадцать лет в Германии, Штирлиц полюбил немцев за их поразительное умение мгновенно обживаться: приедет семья на выходной день к озеру, и, глядишь, через полчаса стоит палатка, у входа в нее на раскладном шезлонге папа читает газету, мама варит на походной бензиновой плитке суп, дети таскают из озера воду, а дедушка ловит рыбу, чтобы поужинать перед отъездом. Это поразительное умение обретать себя в любых условиях сохранялось и в гитлеровских тюрьмах, где сидели коммунисты, социал-демократы, католики и лютеране, - немцы оставались немцами в самых страшных застенках. (...) Быстрота вживаемости немцев была использована Гитлером злодейски. Народу сказали: «Вы – самые-самые! Во всем и везде! Вам и владеть миром!» Качество, объяснимое географическим положением Германии, ее европейской срединностью, вместо того чтобы стать качеством разумной доброты и перспективного добрососедства, стало качеством агрессии, которому придали к тому же дух национальной исключительности.
«Наверное, нет ничего страшнее времени, - подумал вдруг Штирлиц. – Боль нужно пережить, обиду – снести или смыть кровью, предательство можно понять – не оправдать конечно же, но изучить его побудителя, - тогда хоть не так будет мерзко жить на свете; врага можно и нужно победить, а вот время победить нельзя. Родившись на свет, ты уже становишься побежденным, ибо первая секунда рождения начинает свой хозяйский отсчет, отпуская младенцу точно выверенные сроки на детство, юность, зрелость и старость. Время смерти зависит от сцепления закономерных случайностей. Когда тонет будущий Ньютон – семилетний немецкий мальчугашка или гибнет на пожаре годовалая Сара Бернар, время наблюдает за этим отстраненно и высокомерно, как зрители за сбившимся дыханием старого артиста: выдержит – хорошо, не выдержит – это его личное дело».
Человек, быстрый, смелый и реактивный в беседе, в критической ситуации может оказаться совершенно иным: все определит мера его интеллекта, ибо настоящий интеллект характерен широтой знания, а человек, много знающий, даже если он неумел в беседе или осторожен, тем не менее отдает себе отчет, что _измена_ - это всегда хуже, чем смерть, или, говоря категорией житейской, она невыгоднее, поскольку изменник всегда обречен на гибель – физическую или моральную, вопрос только в том, когда гибель наступит. Бывает, что ловкий и спорый человек, производящий впечатление смелого собеседника, может подвести в трудную минуту, решив «поиграть» с судьбой, вывернуться, обмануть случившееся, и подчиняясь побуждениям первым, то есть физическим, пойдет на такой шаг, на который никогда не пойдет человек, движимый побуждением вторым, то есть духовным.
Он вначале считал, что ему редкостно повезло в жизни, ему казалось, что Ганна относится к числу женщин-друзей, которые все понимают и принимают. Когда он сказал ей об этом, она ответила: «Я не такая сильная, Звонимир. Я не старше тебя и не умней, и ты не гений, которого можно любить как ребенка и как ребенку все прощать. Я люблю тебя как мужчину. Вернее, как мужа. И все. И не думай, что я соглашусь принимать тебя таким, каков ты есть. Можешь делать все, что угодно, но я ничего и никогда не должна знать об этом».
Я знал, на что иду, и у меня всегда была возможность избрать другой путь, и я не мотался бы по трущобам, и жил на вилле, и мое имя печатали бы в энциклопедиях, и про меня говорили б, как про великого писателя, и делали комплименты по поводу того, что я как истинный писатель интересуюсь главным: добром и злом, жизнью и смертью, любовью и ненавистью, и что меня как истинного художника не волнуют политические дрязги этого мира – монархисты, коммунисты, либералы, фашисты – все это суета, все это преходяще, лишь постоянные моральные ценности вечны... И был бы я сыт и доволен, и меня бы не дарили своей дружбой Божидар и Огнен, Михаил и Отокар, Иосип и Бертольд, Эрнест и Пабло, Родион и Мустафа, Илья и Чарли, Зденек и Роман... И мнея бы не дарили своей высокой любовью Вожена и Мария, и сидел бы я в особняке, и не ютился бы в маленьком Коминтерновском номере московского «люкса» - без ванной и умывальника, и не спал бы в землянках вместе с Кольцовым под Уэской, и не шлялся бы всю ночь напролет с Мальро и Ремарком по Марселю, выбирая в старом порту такой кабачок, где буябес не так дорог, как возле Ля Каннебьер, и не слушал бы, как поют имеретинцы, приехавшие в гости к Яшвили и Кавтарадзе...
Если бы я лишился возможности двигаться и кричать, это и была бы полная смерть. Это очень, конечно, страшно, потому что многое осталось несделанным, а мы все эгоцентрики, мы считаем, что если уйду «я», то никто другой не сможет сделать то, что «я» задумал. А может быть, сотни других «я» заканчивают то, что я лишь задумывал? Разве так не может быть? Самое прекрасное и непонятое нами – это появление нового. Человека, поэмы, рисунка, песни, велосипеда, Вожены, Марии, Адриатики, острова Муртера. Новое – это как атака незнаемого на устоявшуюся броню земного бытия. Это как крик роженицы; это словно Охридское озеро, когда спускаешься к нему от Струги, по красным тропам Черногории, это вроде смены бора на южный ветер в конце мая в лагуне Бетины. А новое исподволь рождается в каждом из нас, надо только быть готовым к нему, и не бояться его, и не шарахаться от него в сторону, как от непонятного и неизведанного доныне...
Фильм был странный, жизнь Моцарта казалась на экране слащавым лубком, и Лада понимала, что показывают огромную, несправедливую, кощунственную неправду про музыканта, который, подобно всем великим, страдал больше других смертных, но тем не менее ей было приятно смотреть на венского актера и видеть его красивых возлюбленных, которые интриговали между собой за право обладания символом гениальности, носившим к тому же такое грациозное имя – Вольфганг Амадей...
Но когда начиналась музыка, когда слащавые сцены в гостиных сменялись пейзажами и на поля, тронутые закатной тяжелой дымкой, ложилась осторожная мелодия, тогда начиналось чудо и фильм делался принадлежностью каждого сидевшего в зале, потому что великое тем и отличается от обычного, что в равной мере принадлежит счастливцу и обиженному, влюбленному и отверженному – словом, всем людям, имеющим способность воспринимать звуки и внимать словам.
Он обнял Цесарца за шею, помог ему сесть и, опустившись перед ним на колени, начал медленно и осторожно снимать с него наручники, но они не слезали с распухших желто-синих кистей, и Дидо успокаивал Цесарца, нашептывая ему тихие и ласковые слова, старые слова, которые знают только добрые бабушки, единственные на земле люди, отдающие себя внукам и детям без корысти и без _личного_, а просто потому, что так уж решено за них в мире, потому что нечего им _больше_ брать и собственные их мечты превратились в явь – внуки и правнуки приходят из гимназии, кидают ранец в прихожей и требуют дать им горячую пасуль; или плачут, когда у них режется первый зуб; или шлепаются на пол, выставив вперед мягкие ручонки, и бабушки чувствуют их боль на мгновение раньше, чем ощущают ее внуки, потому что каждая боль для внуков внове, а бабки уж через все боли прошли. Они любят внуков особенной любовью, отдавая им то, чего не смогли отдать детям; они рождали молодыми и думали тогда о себе и о том, кого любили и кто любил их или не любил, ласкал, бил, дарил перстенек, шел на каторгу, воровал коней; и детей они рожали только потому, что любили того, кого любили, или в утешение себе, когда любовь проходила или не было ее вовсе, и дети были частицей их самих, и в этом не было чуда, как не было для Рафаэля чуда в его работе, а в работах древних для него было чудо, потому что это было сделано другим, а _чудо_ только тогда _чудо_, когда появление его связано с тайной, а какая же тайна для Рафаэля – задыхаться в запахе скипидара и мучительно искать нужный цвет, и соскабливать ту краску, которая, высохнув, стала другой, совсем другой, которая мешает, а ведь это чудо, истинное чудо, когда твой сын или твоя дочь принесет в дом конверт, большой белый конверт, в котором лежит человек, и твоей дочери или сыну невдомек все то, что их ждет, они молоды, и они торопятся, а бабка помнит, что она пропустила в той своей, давней и молодой спешке, и поэтому служит она своим внукам нежностью, ибо они есть ее продолжение и надежда остаться в мире, - в этом только, может, и сокрыта вся корысть их бескорыстности...
ну а по цитатам иногда даже весьма (: ну и + вашему отзыву доверяю,конечно,поболее,чем анонимному обсуждению.
А АЧ - это где?
Вот мне тоже с каждым прочитанным (в рэндомном порядке по хронологии) романом интереснее
выходит,есть смысл начинать с конца?)
а я ещё и не читала,и экранизаций не см. но политические детективы люблю,надо как-н.