Говорил Педераст Антиквару
Говорил Антиох Кантемиру
Говорил Одиссей Телемаку
Говорил Йес-ит-из Невер-мору
Говорил МНС Инженеру
И Пегасу коню говорил Телемост
Прямо в морду...
(Нина Искренко. Фиванский цикл)
...Миф был или предметом простодушной веры, или смутным и гадательным воспоминанием действительного события, или, наконец — как для автора, символом духовных истин, орудием имагинативного познания сверхчувственных сущностей. Эллинам она не казалась предосудительной, — был бы верно сохранен дух, оживляющий мифологему. На трагических поэтов, со временем достигнувших трагедией искусства в круге мусических искусств, возложено было эллинами дело живого мифотворчества, судили же их по плодам представленной им ответственной свободы.
(Вячеслав Иванов. Из предисловия к трагедии «Прометей»)
Говорил Антиох Кантемиру
Говорил Одиссей Телемаку
Говорил Йес-ит-из Невер-мору
Говорил МНС Инженеру
И Пегасу коню говорил Телемост
Прямо в морду...
(Нина Искренко. Фиванский цикл)
...Миф был или предметом простодушной веры, или смутным и гадательным воспоминанием действительного события, или, наконец — как для автора, символом духовных истин, орудием имагинативного познания сверхчувственных сущностей. Эллинам она не казалась предосудительной, — был бы верно сохранен дух, оживляющий мифологему. На трагических поэтов, со временем достигнувших трагедией искусства в круге мусических искусств, возложено было эллинами дело живого мифотворчества, судили же их по плодам представленной им ответственной свободы.
(Вячеслав Иванов. Из предисловия к трагедии «Прометей»)
читать дальше
В начале были фаны.
Фэнами они стали значительно позже.
Минимум — когда англоязычный мир выучил латынь.
(Хотя и фанами (fanatici) они стали далеко не сразу, а когда эта самая латынь появилась на свет...)
Фаны занимались своим прямым делом — ходили на фанумы (fanum), сиречь святилища, и там фанатели (fanari) — иначе говоря, впадали в экстаз, преклонялись и боготворили. А поскольку боготворили в те далекие времена не кого попало, а исключительно богов, дело это было поставлено серьезно и с размахом.
Помимо действий традиционных — непосредственного выражения восторга и обращений с прямыми просьбами, поклонение принимало и более тонкие формы. Например, служители культа воспроизводили эпизоды из жизни божеств, справедливо полагая, что им будет приятно на самих себя сверху (или где там каждый из них обитал) посмотреть. Так снова и снова, под гимны и танцы, каждый год умирал и возрождался бог-пастух Таммуз, неся весну и цветение на землю древнего Востока. Так снова и снова уходила от безутешной матери в царство Аида юная Персефона и возвращалась обратно на землю вместе с новыми участниками ритуала в элевсинском храме. Так снова и снова скитался по вольным просторам обезумевший Дионис, и толпа неистовых менад бежала за ним из одного мира в другой, сметая все на своем пути — велика ли важность, что наутро безумные вакханки возвращались к скромной жизни античных домохозяек?
Так рождались мистерии.
И, хотя сюжеты этих историй были известны древним не меньше, чем их потомкам — перипетии похода за Тем Самым Сильмариллом, повторение не приедалось никому. Ведь вечно сменялись исполнители-зрители-участники, и для каждого из них причастность к вечной истории была личным переживанием, а разнообразие деталей и вариаций накладывалось на затверженный сюжет, заставляя древнее пламя вспыхивать новыми красками. Чтобы преобразиться в богов, сатиров, героев и героинь, людям достаточно было надеть маску — ведь и лики самих богов не всегда были неизменны.
В святилище или у костра, в ритуальном действе или речевом предании, истории о богах и героях, о причинах и связях, о происхождении земли, неба и хлеба насущного были одновременно и поэтическим искусством, и художественным сериалом, и сводом законов, и моральным кодексом, и энциклопедией «все обо всем». Но — что примечательно — сделать эти истории совершенно одинаковыми рассказчикам удавалось не больше, чем найти два одинаковых листа на одном дереве! Каждый из них смотрел через свою призму, и каждый выносил из своего материала и передавал дальше то, что видел он сам. И это — другая закономерность, неизбежная, когда рассказываются уже известные истории. Если в пересказчике, переписчике, перепевателе, перетолкователе есть хоть капля творческого духа, он никогда не передаст дальше ровно то же самое, что узнал от кого-то сам. Может быть, дополнит, поправит, перевернет, может, сократит, упростит, а может быть, и напутает, и принизит, и подгонит под текущую конъюнктуру — но, если он не автомат, он никогда не воспроизведет услышанное точь-в-точь.
Наверное, поэтому трудно узнать жестокого Губителя, насылающего своими стрелами смерть и болезни, в златолирном Аполлоне, врачевателе и покровителе искусств — а ведь за те века, что прошли между этими образами, даже имя божества не успело смениться. Еще труднее позднейшим поколениям, каменевшим перед взглядом ужасной Медузы, и смеявшимся над жалкими старухами Форкиадами, имевшими один глаз и один зуб на троих, вспомнить, что когда-то все они были прекрасными и гордыми титанидами, и их теперешний облик — лишь горькая расплата за поражение перед олимпийскими богами. Да и среди самих олимпийцев один рассказчик предпочитал любвеобильную Афродиту, а другой — строгую Афину, кто-то восхищался могуществом Зевса, а кто-то радовался, когда властному громовержцу бросали вызов...
Шли века, а древние сюжеты все рассказывались и разыгрывались. С течением времени, правда, магические функции все больше уступали место эстетическим, а интерактивное действо всех посвященных — представлению актеров перед зрителями. В самом деле, когда истории стали рассказываться и разыгрываться потому, что их интересно было слушать и смотреть, когда из зрелища для услады богов мистерия превращалась в зрелище для людей, то лучшее неизбежно становилось врагом хорошего. И вот уже зритель ценил в исполнителе таинства не столько полноту священного трепета, сколько умение красиво танцевать или возвышенно декламировать — а тогда уже упомянутый трепет охватывал самого зрителя! Случалось уже и так, что почитатель культа, не преуспевший в этих умениях, делегировал эту роль тому, кто умел это сделать лучше — то есть актеру, а в будущем — актеру-профессионалу...
А это уже рождался театр.
Если мистерии были объединением посвященных, то в спектакле четко разделялись актер и зритель. И, когда древний философ сравнивал положение на сцене жизни тех и других, более достойной считал он роль зрителя. Тогда даже платили за приход на спектакль не актерам, а зрителям — ведь это они тратили свое драгоценное время вместо того, чтобы зарабатывать себе на хлеб! Кстати, за постановку первой дошедшей до нас пьесы «Взятие Милета», основанной на истории греко-персидских войн, драматурга Фриниха просто взяли и оштрафовали. Причем не за художественные недостатки, а наоборот — за то, что слишком уж сильное впечатление произвела она на зрителей.
А потом, когда импровизация сменялась точно выдуманными и выученными словами, из толпы актеров и сказителей выступал автор. И если имена актеров вместе с их летучим ремеслом чаще всего поглощали ненасытные столетия, то имена авторов оставались в истории до наших дней.
Гомер, Гесиод, Эсхил, Софокл, Еврипид, Аристофан... Все они питались тем самым «нектаром и амброзией», что даровали бессмертие обитателям Олимпа — фантазией и памятью человеческой, доносившей и передававшей древние мифы. Не мне тут судить, считать ли их интерпретации «вторичными», на том основании, что никто из них не придумывал своих сюжетов сам, из головы. Не верить, что пастух Парис когда-то преподнес золотое яблоко Афродите, тогда было так же нелепо, как сомневаться в том, что хитроумный Улисс ввел в осажденный город троянского коня. Если исходить из того, что события мифов и их переработок произошли на самом деле, хоть и приукрашены фантазией рассказчиков, то воспевать подвиги Геракла можно столько же раз, сколько деяния Жанны д’Арк, и все повествования будут «параллельными» и одинаково аутентичными — факт есть факт, кто его ни интерпретируй. Если же исходить из того, что эти истории все-таки известны нам не из рассказов очевидцев и не из исторических документов, а носят характер легендарности, кем-то придуманы, а впоследствии многими поколениями рассказчиков отшлифованы — тогда, что ни говори, имеют место «последовательные» повествования. А это уже позволяет мне включить историю мифологических (в данном случае древнегреческих — как наиболее известных нам) героев во времени и пространстве в свой беглый обзор «продолжательского» творчества...
Эсхил утверждал, что сам он питался «крохами от великого пиршества Гомера». Мы, таким образом, имеем в своем распоряжении крохи от крох: из 80 трагедий и сатирических драм Эсхила дошло до нас полностью семь, столько же — из 125 произведений Софокла, и 16 — из восьмидесяти трагедий Еврипида. Плюс эпические поэмы — «Илиада» и «Одиссея» Гомера, поведавшие нам о троянском походе, плюс антологические поэмы Гесиода — прежде всего «Теогония», рисующая происхождение и устройство олимпийского пантеона, и «Труды и дни», описывающие крестьянский быт беотийца и его «народную мудрость», включающую и мифологические притчи. Кроме того, Гесиоду приписывают поэму «Каталог женщин», посвященную описанию «матерей-героинь» — смертных женщин, сочетавшихся с богами и родивших от них, по определению, героев. А уж сколько авторов исчезло для нас в глубине веков — кто знает?
Как неизвестные авторы, так и только что перечисленные выбирают из многообразия вариантов мифа то, что нужно лично им для художественного эффекта. Софокл в «Царе Эдипе» принимает версию, что маленького Эдипа передал один пастух другому, вместо того, чтобы исполнить приказ его погубить — хотя другие авторы рассказывали, что ребенка подбросили в море (или в поле) сами родители, а нашли случайные прохожие. Зато как выразительно звучат в трагедии Софокла свидетельские показания одного, а затем другого пастуха, складываясь в общую, роковую для Эдипа, картину! И так приобретает объемность весь «процесс» фиванского царя, в котором он расследует, не ведая того, собственное преступление, ведомый тем же стремлением к разгадыванию загадок, что поставило его перед очами Сфинкса:
Пусть чем угодно разразится. Я
Узнать хочу свой род — пусть он ничтожен! (...)
Я — сын Судьбы, дарующей нам благо,
И никакой не страшен мне позор.
(Вот так и начиналась история детектива — с нарушения одного из его будущих неписаных канонов...)
Другие примеры видоизменяющихся сюжетов будет приводить Жан Расин в своих предисловиях, когда и сам примет эстафету от античных авторов: «Насколько смелее, чем я, поступил Еврипид в своей трагедии "Елена"! Он в ней просто опрокидывает верования, общие для всех греков: он исходит из предположения, что Елена вообще не ступала на землю Трои и что после того, как этот город был спален дотла, Менелай нашел свою супругу в Египте, который она за все это время ни разу не покидала. Эта версия основывается на предании, распространенном только среди египтян, о чем можно прочесть у Геродота. (...) Если верить большинству поэтов, Ахилл мог быть ранен только в пятку. А у Гомера рана наносится ему в плечо, причем автор "Илиады" не считает неуязвимой никакую часть его тела. У Софокла Иокаста умирает сразу же после того, как узнает Эдипа, тогда как Еврипид продлевает ей жизнь вплоть до битвы и гибели обоих ее сыновей. Именно по поводу противоречий такого рода один старинный комментатор Софокла очень удачно замечает, что "отнюдь не следует развлекаться уличением поэтов в изменениях, внесенных ими в старинные предания, лучше постараться вникнуть в то, какое прекрасное употребление они сделали из этих изменений и как изобретательно они сумели приспособить миф к своему сюжету".
Именно потому, что каждый брал от традиции свое и развивал по-своему, и Эсхил не похож на Гомера, и Софокла на Эсхила, и Еврипид разительно отличается от предыдущих трагиков, а Аристофан посмеивается над всеми их героями, с богами в придачу, да и над последним из авторов заодно. Над Еврипидом, говорят, вообще чаще потешались, чем удостаивали похвал и наград: слишком уж неожиданные трактовки у него получались. Если Эсхил даже в безумии Ореста отображал исполнение его долга перед судьбой, если Софокл изображал преступление гордого Эдипа как жертву ради спасения города, а упрямое великодушие Антигоны — как исполнение воли богов, то Еврипид выводил на сцену безумную от преступной любви Федру и одержимую мстительностью Медею, бессильных не столько перед велением рока или капризами богов, сколько перед собственными страстями. Пусть кто-то вновь перечисляет подвиги Геракла — Еврипид опишет его безумие и страшное преступление — убийство жены и детей («Геракл») И пусть другие восхищаются лаврами и литаврами победителей, гневом Ахиллеса и хитроумием Улисса, — а если скорбят, то по «нашим» (как Ахилл в «Мирмидонянах» Эсхила, говорят, вспоминает жаркие поцелуи Патрокла, приводя слэшеров в тихое отчаяние по поводу утери полного текста трагедии). Еврипид же напишет о разоренной, поруганной Трое — да не о воинах, заслуживших свою судьбу, а о беззащитных женщинах, с которыми опьяненные победой греки поступают по своему жестокому произволу. Супруга Гектора Андромаха достается в рабство сыну Ахилла, Неоптолему, Кассандру отдают в жены Агамемнону, Гекуба, жена царя Приама, присуждена в рабство Одиссею, ее дочь Поликсену приносят в жертву духу Ахилла, а ее маленького внука Астианакта сбрасывают с крепостной стены. «Терпи переменчивость рока!» — остается выкрикнуть героиням трагедий «Троянки», «Андромаха», «Гекуба». Что и говорить, увидеть вживую все эти ужасы — для афинских зрителей было совсем не то, что слушать о них рассказ. Высоколобые современники упрекали автора в измене классической сдержанности, а не столь высоколобые прямо намекали, что все его проблемы от недотраха... ммм, что мотивы его творчества порождены неудачными обстоятельствами личной жизни. Потомки рассудили иначе — уже после смерти Еврипида именно по его стопам пошло гораздо больше авторов, чем по стопам остальных, тогда как Эсхил и Софокл остались в почете, но продолжателями их стали немногие.
Например, критики обращают внимание, что Медея Еврипида явно оказала влияние на Медею из «Аргонавтики» Аполлония Родосского — это не таинственная волшебница, и не одержимая роком, но земная женщина со всей полнотой человеческой психологии:
«Эрот поразил девушку своей стрелой. Стрела горела в глубине (ее) сердца, подобно пламени. Девушка не спускала с Ясона блестящих глаз. Ее сердце, полное томления, билось в груди стремительными ударами, у нее не было никакой другой мысли, и ее душа изнемогала от этой сладостной боли».
История о походе аргонавтов, кстати сказать, стала трудом всей жизни Аполлония — он еще молодым человеком написал свою эпическую поэму, и всю оставшуюся жизнь дополнял ее, перерабатывал и добавлял новых сведений. Правда, именно это и стало причиной его неудачи в глазах критиков — он перегрузил старый «Арго» тяжеловесной эрудицией вкупе с противоречивыми подробностями, и корабль пошел ко дну. Весьма поучительная история для авторов-перфекционистов.
Вообще, что касается авторов поэм, то чаще всего они «официально» следовали по стопам Гомера (а то и приписывали свои или чужие творения великому слепому, пользуясь диким в ту пору состоянием авторского права). Появилось множество сиквелов и приквелов к «Илиаде» и «Одиссее», оставшихся в истории под именем киклических (т.е.циклических) поэм. Так, в поэме «Киприи» описывается совещание Зевса с Афиной, по итогам которого было принято решение начать Троянскую войну в целях борьбы с последствиями демографического взрыва на планете. Далее следует и суд Париса, и жертвоприношение Ифигении, и хроника собственно десяти лет войны — «Киприи» обрываются в точности на том месте, где начинается «Илиада»: когда в результате запутанного положения с Хрисеидой и Брисеидой герой Ахиллес отказывается воевать дальше. А событиями, на которых «Илиада» заканчивалась, начиналась «Эфиопида»: там описывались дальнейшие победы Ахилла над союзниками Трои — эфиопами (разумеется) и амазонками (включая Пентезилею, к которой позднейшие авторы еще вернутся). «Эфиопида» заканчивалась роковым выстрелом в пятку, а дальше из «Разрушения Илиона» можно было узнать и про троянского коня, и о разрушении Трои — как и из «Малой Илиады». Судьбе возвращающихся на родину ахейцев была посвящена поэма «Возвращения»; в свою очередь, где заканчивались «Возвращения», там начиналось действие «Одиссеи», а на излете событий «Одиссеи» читателя ждала «Телегония», где сын Одиссея от Цирцеи, странствуя в поисках отца, находит его — но лишь тогда, когда ненароком убивает в бою... Существовали такие же циклы, посвященные, например, Гераклу или многострадальным фиванским правителям. В целом, у древних слово «кикл» вызывало примерно те же чувства, что у нас слово «сериал»: затягивает, конечно, дает простор для продолжателей и живописцев — но не для тонких ценителей, нет...
Ну и, конечно, мифологические сюжеты трактовались не только в серьезном ключе — вот в «Птицах» Аристофана основатели птичьего города между небом и землей отнимают законный жертвенный дым у жителей Олимпа, в результате чего оголодавший пантеон испытывает немало забот. И, разумеется, в незабвенной хронике грандиозной «Войны мышей и лягушек» божества тоже не остаются в стороне, хотя премудрая Афина и убеждает их:
И вообще богам лучше не вмешиваться в эту войну:
Острой стрелою, поди, и бессмертного могут поранить.
Бой у них ожесточенный, пощады и богу не будет.
Еще бы: вряд ли Парису или Ахиллу по зубам было сгрызть новенький плащ богини, а вот мышиное войско... нет, определенно, страшнее мышки зверя нет!
Но время все шло, и вот уже в глубине прошлого осталось великие дни античной Греции. Теперь она, успев уже побывать частью Македонии, скатилась до унылого статуса одной (!) из многочисленных (!!) римских провинций. Хозяйственные римляне, привыкшие тащить к себе все, что досталось от покоренных соседей, вместе с греческими обычаями, греческими богами и греческими удобствами в быту, ввели в Рим и греческое искусство. И, может быть, именно благодаря этому завоеванию путь греческой мифологии не прервался, а вышел на длинную спираль подражаний и переработок: ведь у греков учились не только повара и скульпторы, но и поэты с драматургами...
Греция, пленницей став, победителей грубых пленила,
В Лаций суровый искусства внесла, —
утверждал Гораций.
На трагической сцене эстафету принял Луций Анней Сенека, сообщив древнегреческому канону оттенки стоических воззрений и побудив героев выражаться чеканными римскими максимами. «В скромном быту долговечнее жизнь, и счастлив тот, кто затерян в толпе», — утверждает хор в трагедии «Агамемнон». Сюжеты Сенеки перекликаются чаще всего с Еврипидом: у него есть и свои «Троянки», и своя «Медея», и «Федра» (у грека был «Ипполит», но об этом еще впереди). Но греческие страсти, внушаемые волей богов, преображаются в поступки, продиктованные пороками и добродетелями самих персонажей. Например, если Медея Еврипида — страстная, ненавидящая и страдающая женщина, которая в оправдание своих поступков ропщет на тяжкую женскую долю, то Медея Сенеки — прежде всего злая колдунья, подробно посвящающая зрителя в тайны своих заклинаний, и руководствуется она тезисом: «Судьба боится храбрых, давит трусов».
А менее возвышенные римские зрители в это время вовсю хохотали над «паллиатами», то есть комедиями, в которых герои живут в Греции, зовутся по-гречески, существуют в среде греческого быта — даже вот носят паллии, сиречь греческие плащи. Если же в их речи проскользнут латинские божества или ссылки на римские законы, то не велика беда — подумаешь, спутали! Гораздо опаснее, когда у героя вдруг высовывается из-под греческого плаща увесистая римская фига, а за жителем Афин или Фив угадывается вполне конкретный соотечественник и современник... В большинстве и сюжеты этих комедий были «импортированы» у Менандра, Дифила и Филемона, только перемешаны и сдобрены солью и перцем — так, например, поступал Плавт. Позже, когда смеяться будет можно не только над чужестранцами, герои комедий скинут паллии и наденут римские тоги, и на месте «паллиаты» появится «тогата»...
Тонким ценителям приходились по вкусу пространные антологии, художественно воспроизводящие мифы вслед за авторами киклических поэм, что не могло не радовать привыкший к порядку римский глаз. В трудах Публия Овидия Назона этот ворох материалов то и дело, как в калейдоскопах, пересыпается под новым углом. У него есть «Героиды», хроника подвигов различных героев (идущая от ораторского упражнения на тему «что сказал бы такой-то герой в заданной ситуации», именуемого этопеей), а также «Фасты», нечто вроде календаря, излагающего мифы элегическим дистихом в порядке, приуроченном к римским праздникам (учитывая, что праздников у древних римлян было около 300 в году, там было что излагать). И, конечно же, «Метаморфозы»...
Мотив самих по себе превращений до Овидия был не нов — о них писали и Каллимах в «Причинах» (как явствует из названия, для автора превращениями объяснялись многие явления), и Бойос, специализировавшийся на историях о превращении людей в птиц, и Эратосфен — он занимался историей звезд и созвездий. Свои «Превращения» создал во II в. до н. э. Никандр Колофонский (они известны нам по прозаическому извлечению грамматика III в. н.э. Антонина Либерала), а в I в.- Парфений Никейский и римлянин Эмилий Макр. Но Овидий берет на себя задачу значительно более масштабную, чем создание «тематических сборников» или каталога мифов в эскизных зарисовках. Он излагает историю превращений так, что она вбирает в себя практически всю античную мифологию, от первоначального хаоса через золотой, серебряный, медный и железный век, из Фив в Трою и из Трои к Риму. Перед нами проходят хронологической чередой легкомысленные и великодушные, пылкие и бесстрастные, благочестивцы и глумливцы, отважные герои и слабые калеки. Здесь цари и герои, пастухи и ремесленники, самоотверженные воины и политики, основатели городов, пророки, художники, философы, аллегорические страшилища; любовь, ревность, зависть, дерзание, подвиг и ничтожество, зверство и невинность, жадность, самопожертвование, эстетический восторг, трагедия, фарс и безумие. Девкалион и Пирра, Дафна и Аполлон, Диана и Актеон, Нарцисс и Эхо, Кипарис и Гиацинт, Пирам и Фисба, Дедал и Икар, Орфей и Эвридика, Пигмалион и Галатея, Филемон и Бавкида, кентавры и лапифы, и так вплоть до Юлия Цезаря и его воплощения на звездном небе....
Естественно, что и красок для такой огромной картины Овидию понадобилось значительно больше, чем требовалось его предшественникам. В его палитре — эпическая величавость и снисходительная ирония, нежная лирика и хватающий за сердце драматизм, язык философской системы и риторических упражнений. На стенах дворца у него пылает Солнце в пурпурных одеждах, мелькают в стремительном полете красные горящие волосы Фаэтона, и желто-белоснежным цветком всходит умерший Нарцисс. Превращения становятся то наградой, то карой, то проявлением зависти богов, то просто знаком слепой судьбы. Недаром Средневековье, знакомое с мифологией почти исключительно по Овидию, назвало его свод мифов "языческой библией", и недаром именно из этого источника больше всего вычерпает потом сочиняющая, пишущая и музицирующая Европа...
А вот молодежь не стремилась к крупным эпическим формам — группе поэтов, известных как неотерики (буквально — младшие) были милее небольшие стихотворения, «безделушки». Но мифологические темы и античная эрудиция были в почете и там: отказавшись от примера Горация и Овидия, неотерики официально ставила своей целью подражание эллинистической поэзии — Каллимаху, Аполлонию Родосскому, Феокриту, Эвфориону. Из этой группы, в конечном счете, вышел Вергилий — и так и не вышел из нее Катулл.
Напоследок не удержусь — лишний раз приведу мини-слэш-антологию от Марциала:
С мальчиком нас захватив, ты, жена, беспощадно бранишься
И говоришь, что его можешь ты мне заменить.
Сколько твердила о том шалуну-громовержцу Юнона!
Но продолжает лежать он с Ганимедом своим.
Гила герой-Геркулес сгибал, позабывши о луке –
А у Мегары, скажи, нечего было сгибать?
Дафна-беглянка совсем замучила Феба, но все же
Мальчик Эбалий ему страсти огонь потушил.
Хоть Брисеида во всем покорялась внуку Эака,
Друг безбородый его все же был ближе ему.
Брось же, прошу я тебя, ты мужское смешивать с женским,
И убедись, что жена может лишь женщиной быть.
Без лишних церемоний обращается с богами и Лукиан Самосский, родившийся в Сирии, не так далеко от Мениппа (у которого мениппова сатира, которая у Гоголя и у Булгакова) и Мелеагра. Его «Диалоги богов» и «Диалоги в царстве мертвых» заслужили ему у потомков славу «Вольтера классической древности» (Энгельс). Вот в таком тоне предстает у него история рождения Афины:
"Гефест. Смотри, Зевс, не вышло бы несчастья: мой топор остер, - без крови не обойдется, - и он не будет тебе хорошей повивальной бабкой.
Зевс. Ударяй смело, Гефест; я знаю, что мне нужно.
Гефест. Что же, ударю, не моя воля; что мне делать, когда ты приказываешь?.. Что это такое? Дева в полном вооружении! Тяжелая штука сидела у тебя в голове, Зевс; не удивительно, что ты был в дурном расположении духа; носить под черепом такую большую дочь, да еще в полном вооружении, - это не шутка! Что же, у тебя военный лагерь вместо головы?"
Впрочем, тот же Марциал уже стремится вообще покинуть обжитые поэтами заоблачные края и приблизить темы повествований к грешной земле:
Что тебе сгинувший Гил, или Партенопей, или Аттис,
Что тебе Эндимион, сном достославный своим?
Что тебе мальчик Икар, при полете крыльев лишенный,
Гермафродит, что любовь страстной наяды отверг?
Смысла не видно совсем в пустой игре этих строчек.
То лишь читай, где сама жизнь скажет: "это - мое".
Потускнели краски Олимпа, умер Великий Пан, и Средние века надолго заслонили древние предания новыми, христианскими, а древние божества проникали в современность разве что через демонологию. Античные мифы лежали во временном забвении, пока с них постепенно не облетела религиозная позолота, и за пышными олимпийскими декорациями потомки не смогли разглядеть вечные истины, над художественным постижением которых трудились мудрые и ученые люди. Показательно выразил это отношение потомков к древним авторам орлеанский епископ Теодульф, один из ученых сподвижников Карла Великого:
То я Помпея читал, а то раскрывал я Доната,
То был Вергилий у нас, то говорливый Назон.
Знаю, в писаниях у них легковесного вздора немало,
Но под завесою лжи кроется истины блеск ...
А пока ученые привыкают смотреть сквозь «завесу лжи» и не слишком плеваться при контакте с языческим «поганством», по Европе ходят два апокрифических «исторических труда» о Троянской войне, отражающие взгляд с каждой из воюющих сторон. Со стороны троянцев это «История разрушения Трои» (Historia de excidio Troiae), которую считали подлинным отчетом о войне некоего Дара Фригия, а со стороны греков — «Заметки о троянских войнах» (Ephemerides belli Trojani), которые приписывались некоему Диктию Критскому. По мотивам этих двух источников было создано множество вариаций — сказания о Троянской войне обошли буквально всю Европу, оказавшись даже в Древней Руси. Правда, древнерусская «Притча о кралех» описывала не столько историю военных действий, сколько предпосылки падения «троянского кралевства», начиная с рождения Париса — как утверждает автор «Притчи», причина была в заносчивости его обитателей и их непочтительности перед небом. А еще были "Падение Трои" Квинта из Смирны (Греция, ок. IV в. н. э.), «Historia destructionis Troiae» Гвидо делле Колонне (Италия, ок. 1287 г.), "De bello Troiano" Иосифа Искана (Англия, ок 1180 г.), «Troy book» Джона Лидгейта (Англия, 1412), "Trojanerkrieg" Конрада фон Вюрцбурга (Германия, начало XIII в.).
И, конечно же, это «Роман о Трое» Бенуа де Сент-Мора, французского трубадура 12 века (1160–1165). В нем, как и у древних авторов, находится место и батальным сценам, и плачу по погибшим, и даже больше того — рассказу о первых разрушителях многострадальной Трои, аргонавтах. Но Бенуа де Сент-Мор смотрит на события из своего 12 века, в результате чего античный эпос превращается в рыцарский роман. Его Троя окружена зубчатыми стенами, с которых героини романа взирают на поединки героев, там действуют церкви и по праздникам собирается парламент, герой Ахиллес поминает Давида и Соломона, а по описаниям батальных сцен можно четко представить себе осаду города в Средние века. Само собой, когда доходит дело до любовной интриги, персонажи действуют практически по всем канонам куртуазного ухаживания, разве что не выходят на поле боя во славу прекрасных дам — но любовь существенно придает им отваги в бою, и это подчеркивается. Еще показательно, что Бенуа видит не только эпические крупные планы, но и мелкие подробности — он замечает родинку на лбу Елены и сросшиеся брови Бризеиды.
«Роман о Трое» интересен нам еще тем, что здесь появляются два персонажа, которые пройдут вместе через все Средние века, став примером того, как это время обошлось с античными героями. История любви троянского царевича Троила, сына Приама, к пленной гречанке Бризеиде, дочери жреца Калхаса, практически целиком выдуманная Бенуа, существенно прибавила роману увлекательности. У древних греков предание о Троиле было лишено какой бы то ни было любовной истории — мы знаем только то, что его убивал Ахилл близ храма Аполлона, давая тем самым повод сребролукому богу обвинить сына Пелея в святотатстве и окончательно с ним расправиться. А от Бенуа мы узнаем, что на самом деле безутешный Троил сам искал смерти на поле боя. Ведь, когда Бризеиду вернули из плена отцу, ветреная гречанка забыла все клятвы, данные троянскому царевичу, в объятиях нового поклонника, Диомеда...
После того, как «Роман о Трое» (включая эту историю, разумеется), был переложен на латынь Гвидо делле Колонне, несчастной судьбой троянского царевича заинтересовался Джованни Боккаччо. Видимо, история об измене возлюбленной в этот момент задела в нем какую-то личную струну — во всяком случае, сюжет вдохновил его на поэму «Филострато», то есть «Сраженный любовью». Здесь историю влюбленных поэт рассматривает с самого зарождения, описывая и робкую нерешительность прямодушного и сердечного Троила, и лукавые ухищрения его коварной, легкомысленной, но все же пленительной возлюбленной (чтобы не путать с той Бризеидой, которая была причиной легендарного гнева Ахиллеса, Боккаччо называет ее здесь Гризеидой). Влюбленный Троил провожает гречанку в лагерь соотечественников, не зная, что за ними обоими уже следит Диомед, что уже замышляет он план соблазненения Гризеиды, который приведет царевича к роковому финалу... Да, в этой истории излишне вмешательство богов — все поступки совершают люди, и нет ничего, к чему не влекла бы их логика событий.
Джеффри Чосер (1385 г.), опираясь уже на «Филострато», рассказывая свою версию событий в сочинении, где переменчивую гречанку теперь зовут Кризеидой. Однако по оригинальности и психологической глубине его произведение выходит за рамки обычного пересказа, и хроники троянского и ахейского дворов становятся популярны при дворе английском. В свою очередь, поэма Чосера была использована Лидгетом ("Осада Трои", ок. 1420 г.) и Кекстоном ("Собрание историй о Трое", 1475).А вслед за ними судьба неутомимых любовников заинтересовала автора, который вообще был не любителем придумывать оригинальные сюжеты, а, по мнению строгого Льва Толстого, и чужие сюжеты извращал как только мог, оффкер громоздя на оффкер, а дисбилив прикрывая пафосом... Как бы то ни было, «Троил и Крессида» Шекспира занимает известное место в числе его трагедий. А также в числе его комедий. Смотря с какой стороны рассматривать. С одной стороны, Шекспир порядочно прошелся по древним героям, предстающим у него полными недостатков и вовсе не блестящими, и по всей троянской авантюре, порожденной низкой похотью. Существенная доля комической разрядки лежит также на "посреднике" Пандаре и злоязыком Терсите, сыплющих просторечными прозаическими репликами. С другой стороны - нежная картина любви юного царевича и очаровательной, только слабовольной и слишком податливой на уговоры Крессиды напоминает историю Ромео и Джульетты. И история заканчивается не только разлукой влюбленных, но и гибелью Гектора - война обрывает не только личное счастье, но и жизни участников...
Но даже на этом история троянца и гречанки не закончилась: по следам Шекспира напишет свою пьесу «Троил и Крессида, или Правда, обнаруженная слишком поздно» его соотечественник Драйден, наконец-то сохранив имя Крессиды в неприкосновенности. В этой пьесе автор сделает попытку примирить Шекспира с Аристотелем, а предпошлет ей обширный теоретический труд: «Об основах критики в трагедии». С тех пор, кажется, новых переложений этого сюжета не возникало...
Мы уже сильно забежали вперед, а тем временем знание мифологии все больше становилось приметой не языческих суеверий, а глубины учености. Так Данте Алигьери, отправляясь в путешествие по загробному миру в своей божественной «Комедии», следует в равной степени по стопам клириков с их «хождениями по мукам», и за Вергилием, описавшим сошествие Энея в обитель мертвых (Вергилий, как известно, сопровождает флорентийца по Аду и Чистилищу в самом буквальном смысле). При этом и сам Данте оставляет свой Ад во многом античным, языческим Аидом. Там, как и встарь, брызжет кипящий огнем Флегетон, грешные души доставляет на своем челне перевозчик Харон, можно встретить и злобных Фурий, и трехглавого Цербера, и даже три кентавра, включая многомудрого Хирона, исполняют обязанности вооруженных надзирателей при огненном озере. А где-то на больших глубинах все еще заточены мятежные титаны — Антей, Бриарей, Эфиальт, Тифей, Титий. Более того, даже последний приговор грешникам (и крещеным в том числе) выносится самым что ни на есть языческим образом:
Здесь ждет Минос, оскалив страшный рот,
Допрос и суд свершает у порога,
И взмахами хвоста на муку шлет.
Едва душа, отпавшая от бога,
Пред ним предстанет с повестью своей,
Он, согрешенья различая строго,
Обитель Ада назначает ей,
Хвост обвивая столько раз вкруг тела,
На сколько ей спуститься ступеней.
«Добродетельным нехристианам» эта варварская церемония, впрочем, не грозит — они, как и сам Вергилий бок о бок со своим героем Энеем, обитают в Лимбе, да и то потому, что слишком рано родились и не успели познать крещение. Но как исторические личности, так и мифологические герои пребывают там в относительном благополучии — не меньшем, чем сулили им античные луга асфоделей:
Я зрел Электру в сонме поколений,
Меж коих были Гектор и Эней,
И хищноокий Цезарь, друг сражений. (...)
Там из тобой воспетых – Антигона,
Аргейя, Дафна, и своим скорбям
Верна Исмена, как во время оно,
Там дочь Тиресия, Фетида там,
И Дейдамия с сестрами своими...
А вот Ахиллу повезло меньше, чем его сопернику на поле боя: он вместе с Еленой и Парисом попал во второй круг Ада, где мучаются сладострастники — именно туда, где услышал Данте трогательную историю Паоло и Франчески. Путешествуя по Аду дальше, рядом с современниками видит великий флорентиец и других легендарных героев — например, царя Капанея, когда-то осаждавшего Фивы:
«Кто это, рослый, хмуро так лежит,
Презрев пожар, палящий отовсюду?
Его и дождь, как вижу, не мягчит».
А тот, поняв, что я дивлюсь, как чуду,
Его гордыне, отвечал, крича:
«Каким я жил, таким и в смерти буду!»
Такую же гордость проявляет и другой герой античности, — и нельзя сказать, чтобы путешественникам по аду, а вслед за ними читателю, она была так уж несимпатична:
И вождь, не ждав вопроса в этот раз,
Сказал: «Взгляни вон на того, большого,
Ему и боль не увлажняет глаз.
Как полон он величества былого!
То мудрый и отважный властелин,
Ясон, руна стяжатель золотого».
Глава экспедиции «Арго» виновен перед обманутыми им женщинами — Гипсипилой и Медеей. А вот вечно мучаются в одном пламени на двоих Улисс и Диомед, за лукавые советы — и тоже вызывают уважение и гордость, а не отвращение; как иные крещеные (и высокопоставленные!) обитатели Ада. Когда Улисс рассказывает поэту о своей смерти, его речь звенит вдохновением и достоинством:
«О братья, - так сказал я, - на закат
Пришедшие дорогой многотрудной!
Тот малый срок, пока еще не спят
Земные чувства, их остаток скудный
Отдайте постиженью новизны,
Чтоб, солнцу вслед, увидеть мир безлюдный!
Подумайте о том, чьи вы сыны:
Вы созданы не для животной доли,
Но к доблести и к знанью рождены».
Спустя много лет эту гордую речь вспомнит Альфред Теннисон, и передаст ее в своем «Улиссе»:
Пусть мы не те богатыри, что встарь
Притягивали землю к небесам,
Мы — это мы: пусть время и судьба
Нас подточили, но закал все тот же,
И тот же в сердце мужественный пыл —
Дерзать, искать, найти и не сдаваться!
Последнюю строчку вырежет на деревянном знаке Роберт Скотт, дошедший до Южного полюса, а вслед за ним возьмет своим девизом каверинский Саша Григорьев... Действительно, неисповедимы литературные траектории — из бездны Ада до ледяных оконечностей Земли!
Впрочем, античность в «Комедии» Данте не ограничивается безднами Ада. Хотя самим героям древних мифов путь в Чистилище заказан, о них там помнят, и даже слишком. Ведь искупление грехов там происходит по весьма оригинальной воспитательной методике: помимо отпущенных душам Чистилища мучений, они все время твердят пагубные и благотворные примеры из истории и мифологии. Вот, например, какой урок задан сребролюбцам и стяжателям:
Тогда мы повторяем, как когда-то
Братоубийцей стал Пигмалион,
Предателем и ворем, в жажде злата,
И как Мидас в беду был вовлечен,
В своем желанье жадном утоляясь,
Которым сделался для всех смешон.
На мой взгляд, одна из самых впечатляющих картин Чистилища — это когда колонна бывших развратников, приверженных к однополой любви, маршируя, скандирует фразу «Гоморра и Содом!», а навстречу ей шествует аналогичная колонна гетеросексуальных развратников — они почему-то с дискриминационным лозунгом про зоофилку Пасифаю. И так туда и обратно, туда и обратно — не поручусь, что никто из них, хотя бы на секунду, не позавидовал участи Париса и Елены...
Даже в речи самого Данте, вплоть до порога Рая, мифологические аллюзии нередки — на пороге Рая и то он обращается за вдохновением к примеру Аполлона. Да и его проводник Вергилий по дороге вспоминает античные сюжеты — положение обязывает:
«О, Ниобея, сколько мук ужасных
Таил твой облик, изваяньем став,
Меж семерых и семерых безгласных!(…)
О, дерзкая Арахна, как живую
Тебя я видел, полупауком,
И ткань раздранной видел роковую!»
Возрождение, вслед за возникшими из земли античными статуями, вывело на свет и modi antichi, моду на подражание образцам древних. И если художники писали и ваяли христианских святых, опираясь на опыт изображения Венеры и Диониса, то писатели обращались к античности, чтобы украсить ее гармонией повседневность. Разумеется, пока еще с надлежащими религиозными оговорками, как у того же Боккаччо во «Фьезоланских нимфах»:
Царила вера ложная в то время
В порочных, лживых, грубых, злых богов,
И так взросло зловреднейшее семя,
Что всякий мнил: их светлый лик таков
На небе, как и здесь. Людское племя
Им не жалело празднеств, и даров,
И почестей.
Но сам же автор поэмы начинает и заканчивает свою историю о том, как земной юноша влюбился в нимфу из свиты Дианы, обращением к Амуру, вдохновлявшему его на труд:
Амур меня ведет и побуждает
В труде, что я отважился начать!
Амур меня на подвиг укрепляет,
И дар, и мощь - на всем его печать!
Амур меня ведет и просвещает,
Внушив мне долг - о нем повествовать!
Амур меня подъял для воссозданья
Старинного любовного преданья!
Таким образом, «воскресшие боги» снова врываются в литературный мир под ликующие строки «Триумфа Вакха и Ариадны» Лоренцо Медичи, без которых не обходится, наверное, ни одно упоминание об эпохе:
Вакх с прекрасной Ариадной
Сходят радостно вдвоем.
Так как время мчится жадно,
Мы лишь этот миг поем.
Нимфам с фавнами отрадно
Совершать за Вакхом путь,
Счастья хочешь — счастлив будь
Нынче, завтра — неизвестно.
А раз уж завтра неизвестно, не лучше ли обратить внимание на то, что было позавчера? «Природа — образец, а древние — школа», — так рассуждал художник Вазари, так думали и действовали художники слова. «Если же за подражание берется истинный поэт, то он способен создать текст, который и не снился автору матричного текста», — писал Джамбаттиста Марино.
Сам Марино воссоздал в своей поэме историю Адониса — для этого ему потребовалось сорок тысяч стихов, так как автор наполнил ее лирическими отступлениями, вставными миниатюрами, а заодно посвятил читателя и в подробности собственного жизненного пути. Папская цензура, впрочем, заинтересовалась только «непристойным» содержанием, в результате чего после смерти Марино «Адонис» попал в Индекс запрещенных книг. Анджело Амброджино из Монтепульчано, известный под латинизированным именем Полициано, пишет стихами, утверждающими красоту и гармонию, пьесу о судьбе красоты и гармонии, и о печальном бессилии человека перед насмешкой фортуны — «Сказание об Орфее». Боккаччо, кроме «Фьезоланских нимф» и «Филострато», еще написал поэму «Тезеида» — впрочем, описание подвигов Тезея у него скоро уступило место авторским персонажам, вновь разыгрывающим любовный треугольник. Критики теперь рассуждают, что лучше ему было бы остановиться на чем-нибудь одном: а так самостоятельное произведение, выбиваясь за рамки заданного сюжета, делает эти рамки излишней декорацией... Опять же, как же все это знакомо!
Герои древнегреческих трагедий постепенно возвращаются и на сцену: вот, французский драматург Гарнье прямо-таки не устает трудиться над античными сюжетами. Оказывается, смена исторических декораций вовсе не влияет на степень актуальности конфликта пьесы: когда французы смотрят в 1579 году «Троаду» Гарнье, они видят в расправе над пленными троянцами зверства Варфоломеевской ночи, а во враждующих братьях из «Антигоны» (1580) без труда распознают Генриха III и его брата герцога Алансонского, известных нам по трилогии Дюма. Даже любовь испанского инфанта дона Карлоса к его мачехе Елизавете Валуа, о которой еще сложат собственные истории, была уже, оказывается, «предугадана» в судьбе Ипполита — и напомнит об этом современникам тот же Гарнье.
О комедиях нечего и говорить: удачные шутки всегда путешествуют через века быстрее, чем возвышенные красоты трагедий. Как римские комедиографы подражали греческим, так и в 16 веке, увидев переводы комедий Теренция, английские деятели комедии подражают римским. Плавтовский «Хвастливый воин» Пиргополиник обзаводится потомком по имени Ральф Ройстер Дойстер, который впервые появляется на подмостках Итонского колледжа с легкой руки преподавателя Николаса Юдолла. Пустоголовый хвастун и трус, считающий себя неотразимым и храбрым воином, хочет добиться богатой и красивой дамы Констансы, но не может сдержать отпора дамы и ее служанок. Впрочем, хотя незадачливый вояка и остался без пары, он все равно осчастливит мир потомками — его наследниками станут шекспировский сэр Джон Фальстаф, а также воспетый Теофилем Готье бравый капитан Фракасс.
И, как римские зрители надрывали животики, когда к ним обращался незадачливый Эвклион из плавтовского «Клада», обворованный ловким рабом:
Я пропал! Я погиб! Я убит! Ой, куда
Мне бежать и куда не бежать? Стой, держи!
Кто? Кого? Я не знаю, не вижу, я слеп!
Но куда мне идти? Где же я? Кто же я?
Не могу я понять! Помогите, молю.
Укажите того, кто ее утащил!
Что сказал ты? Тебе я поверить готов,
Человек ты хороший, видать по лицу.
Это что? Вы смеетесь? Всех вас знаю я.
Большинство из вас воры, сомнения нет...
— так и их потомки умирали со смеха, когда мольеровский скупец Гарпагон выкрикивал прямо в зал:
Держи вора! вора! разбойника! убийцу! Справедливости, правое небо! Я пропал, я убит, мне перерезали глотку — украли мои деньги. Кто это мог сделать? Где, где он прячется? Как мне его разыскать? Куда бежать? Куда не бежать? Может быть, он вон там? может быть, здесь? Эй, кто там — стой! Верни мои деньги, негодяй... а, это я сам себя схватил за руку! (...) Может, он среди вас прячется? Вот они, глазеют на меня и хохочут! Увидите, все они заодно с тем вором, который это сделал!..
Придут на английские подмостки и персонажи в античных тогах (и паллиях, разумеется): «Орест» Джона Пикеринга, «Дамон и Пифий» Ричарда Эдвардса, «Аппий и Виргиния» некоего Р.Б. Шотландский гуманист Джордж Бьюкенен пишет в подражание грекам латинские пьесы «Алкеста» и «Медея». «Два Менехма» Плавта преобразятся в двух Антифолов и двух Дромио из «Комедии ошибок» Шекспира. Кристофер Марло, переводя Овидия и Лукана, впоследствии начнет поэму «Геро и Леандр», которую после его смерти завершит Чапмен. История Пандоры предстанет перед зрителями в «Женщине на луне» Лили, а вслед за ней тот же автор представит «Эндимиона», «Мидаса» и «Метаморфозы любви» (он, впрочем, остановится на одной и довольно странной из метаморфоз — судьбе мучимого вечным голодом Эрисихтона и его дочери-оборотня). А в «Галатее» (никакого отношения к Пигмалиону не имеющей) Лили перемешает все на свете: среди вполне английских декораций появятся, наряду с английским астрологом и алхимиком, Нептун, Венера, Диана, Купидон, нимфы и классические пастухи. И вся эта пестрая компания наблюдает за основным сюжетом, где звучат фемслэшные обертона в духе Ариосто: две девушки, спасаясь от морского чудовища в мужском платье, влюбляются друг в друга, и равным образом обманываются... На этот раз «спасение» приходит не от брата-близнеца, а от самой Венеры — она действительно обращает одну из девушек в юношу.
А еще весьма интересен замысел писателя Грина (1587 г.) — в цикле «Ткань Пенелопы» он отдает верной жене Улисса роль Шахерезады: чтобы остудить пыл осаждающих ее женихов еще на день, героиня забавляет их историями: так ткань вечно распускаемого покрывала становится тканью вечно продолжаемого повествования.
Чем ближе к веку Разума, тем более ценилась в античных источниках стройность и завершенность образов. Никто уже не задавался вопросом, «было ли все это на самом деле»: Афина давно уже преобразилась из объекта реального поклонения в аллегорию мудрости, а Орфей — из художника в аллегорию художника. Как выразился по этому поводу Буало:
Чтоб нас очаровать, нет выдумке предела.
Все обретает в ней рассудок, душу, тело:
В Венере красота навек воплощена;
В Минерве — ясный ум и мыслей глубина;
Предвестник ливня, гром раскатисто-гремучий
Рожден Юпитером, а не грозовой тучей;
Вздымает к небесам и пенит гребни волн
Не ветер, а Нептун, угрюмой злобы полн (...)
Узнай мы, что Эней застигнут бурей был
И ветер к Африке его суда прибил,
Ответили бы мы: «Чудесного здесь мало,
Судьба со смертными еще не так играла!»
Но вот мы узнаем, что Трои сыновей
Юнона не щадит и средь морских зыбей;
Что из Италии, покорствуя богине,
Эол их гонит вдаль по яростной пучине;
Что поднимается Нептун из бездны вод,
И снова тишина на море настает, —
И мы волнуемся, печалимся, жалеем,
И грустно под конец расстаться нам с Энеем.
Когда Луис де Гонгора сталкивает контрасты в мифологическом сюжете своего «Полифеме», он не жалеет цветистых оборотов ни для описания дивной красоты нимфы Галатеи:
Аврора в нимфе чистоту лилеи
сплела с кармином розы огневой,
смущен Амур: что впору Галатее—
снег пурпурный иль пурпур снеговой? — ни для фантастического уродства циклопа:
Был как большая мускулов гора
свирепый сей (Нептунов сын, страшила,
чей зрак на сфере лба пылал с утра
почти что ровней старшего светила)
циклоп, кому сосна, сколь ни храбра,
жердиной легкой став, трусливо льстила,
под грузным гнетом, тоньше тростника,—
день—посох овчара, другой—клюка.
С течением времени греко-римский антураж приобрел столько декоративных функций, что не только на потолках и гобеленах, но и в поэзии, и в прозе обильно, подчас слишком, теснились, как выразился значительно позже и совсем по другому поводу А.К.Толстой:
Вакх, Лель, хариты, томны урны,
Проказники, повесы, шалуны,
Цевницы, лиры, лень, Авзонии сыны,
Камены, музы, грации лазурны,
Питомцы, баловни луны,
Наперсники пиров, любимцы Цитереи
И прочие небрежные лакеи.
Если же отвлечься от гобеленовых красот, то на сцене шло становление строгой трагедии классицизма, первым двигателем которого послужили многочисленные переводы греческих трагедий на французский. И не случайно, помимо героев исторических хроник, Корнель обращался к Медее и Эдипу, а Расин — к Ифигении, Федре и несчастным дочерям Трои. Жан Расин обращается с мифологическим каноном так же творчески, как древние авторы: там, где знакомый всем сюжет его чем-то не устраивает, он докапывается до иных версий, призывает на помощь иные варианты, выводит новых персонажей, а в своих предисловиях блистательно доказывает: они не менее «каноничны», чем традиционная версия! На примере трагедий Расина, о которых еще будет не раз сказано, можно еще косвенно наблюдать явление «конкурирующих» произведений на одни и те же сюжеты — практически у каждой его трагедии на античный сюжет находился «спутник», одновременно написанная трагедия другого автора на ту же тему. Уже вскоре после выхода на сцену «Андромахи» Расина в других театрах была поставлена комедия Сюблиньи «Безумный спор, или критика «Андромахи»! При всей заурядности упомянутой пьесы критика в сценической форме — далеко не заурядное явление...
Пьер Корнель был менее удачлив на поле античных сюжетов: стараясь привести трагедию Медеи к рациональному знаменателю, он расчерчивает любовные треугольники между заглавной героиней, Эгеем, Ясоном и его возлюбленной Креусой. Но мрачную развязку автор изменить не может, даже усугубляет: его Ясону тоже не остается ничего иного, как покончить с собой. Корнель еще возвращался к образу античной колдуньи, на этот раз к ее первой встрече с искателем золотого руна — его пьеса «Золотое руно» опиралась на поэму римлянина Кая Валерия Флакка «Аргонавты». История выбора героини между предательством родных и сомнительной надеждой на счастье с тем, для кого она — лишь способ достигнуть цели, тоже особенных лавров не стяжала, как и корнелевская версия истории Эдипа.
Вслед за французской трагедией классицизма Витторио Альфьери развивает итальянскую: им выведены на подмостки «Антигона», «Агамемнон», «Орест», «Полиник». Стараясь сплавить четкость и возвышенность Расина со страстностью Данте и Шекспира, и замешав это все на излюбленной теме свободолюбия, Альфьери не мог считаться представителем ни одного из лагерей: классики находили его «еретиком», романтики считали, что он «смиренно тащится в хвосте французских классицистов». Зато патриотически настроенные итальянцы принимали его трагедии на ура, видя в его сюжетах, будь они из мифологии, из Библии или истории, неизменно актуальный смысл...
По контрасту со строгостью классицизма в литературе Нового времени развивается и другой подход к мифологическим сюжетам — так называемый бурлеск (жанр, называемый ныне стебом или извратом). Если обыденные дела и вещи отображались у «шутников» высоким штилем, то традиционно «высокие» истории о богах и героях весело плюхались с самого Олимпа прямо в грязь. Так, у Поля Скаррона «Гигантомахия», известная также как «Тифон» (1644), теряет и древнюю эпичность, и современную автору дидактичность: Тифон с дружками-гигантами напоминают скорее героев Пульчи и Рабле, когда шатаются по дорогам, вырывая с корнем деревья и круша попадающиеся на пути горы. Но, хоть они проигрывают олимпийским богам в манерах, последние уступают им в смелости и доблести — за античными одеяниями нетрудно разглядеть клику придворных интриганов.
Испанец Франсиско де Кеведо тоже с олимпийцами церемонится не больше Лукиана: вот в каких тонах он описывает их повседневную жизнь в цикле «Час воздаяния»:
«Разыгралась однажды у Юпитера желчь, и поднял он крик, да такой, что земле жарко стало; ибо нехитрая штука задать жару небесам, коли самолично на них восседаешь. Пришлось всем богам, хочешь не хочешь, плестись по его велению на совет. Марс, сей донкихот небожителей, меча громы и молнии, явился в шлеме, при оружии и с символом виноградаря - копьем наперевес, а бок о бок с ним Бахус, придурковатое божество: на голове - колтун виноградных листьев, глаза заплыли, из пасти - винная отрыжка, язык не слушается, ноги выписывают кренделя, мозги задурманены вином. С другого конца приковылял колченогий Сатурн - бука и детоед, тот самый, что уплетает собственных отпрысков за обе щеки. (...) Всемогущий Юпитер велел, не мешкая, собрать на стол. Тотчас же Ирида с Гебой притащили нектар, а Ганимед - кувшин с амброзией. Юнона, завидев, что Ганимед, не теряя времени, присоседился к ее супругу, а тот так и пожирает
глазами виночерпия, позабыла о вине и зашипела, подобно дракону либо аспиду: «Или я, или этот развратный мальчишка! Обоим нам на Олимпе тесно! Ужо пойду к Гименею за разводом!»
Легкомысленно? Да как сказать... Мы-то с вами, подчеркивает Кеведо, — игрушки в руках такой вот «верховной власти», и это не так уж радостно. Когда Юпитер приказывает Фортуне хоть на час воздать каждому жителю Земли по его заслугам, все происходящее, конечно, уморительно смешно:
«Один проходимец выстроил себе дом на диво, чуть ли не дворец, с каменными гербами над входом. А хозяин-то был просто-напросто вором, разбогатевшим на почетной должности, и дом построил на краденые деньги. (...) Боже милостивый! Кто сумеет описать, какие тут начались чудеса! Пошел дом рассыпаться, камень за камнем, кирпич за кирпичом, черепицы разбежались по разным крышам, балки, двери, окна полезли в другие дома, к ужасу прежних владельцев, которые сочли подобное возвращение им их собственности землетрясением и светопреставлением. Оконные решетки и жалюзи бродили взад-вперед по улицам, разыскивая своих хозяев. Гербы, висевшие над входом, быстрее молнии взметнулись на гору, в родовой замок, к тому, кто исстари имел на них право, пока тот отъявленный мошенник не присвоил чужое имя, дабы похвалиться знатностью...»
Но выводы из эксперимента Юпитера следуют далеко не веселые:
«Подметил я за этот час, когда всем было воздано по заслугам, что тот, кто в бедности и ничтожестве был смиренным, чертовски заважничал и занесся; тот же, кто жил в почете и богатстве и по сей причине был распутником, тираном, наглецом и преступником, обрел раскаяние, удаление от суеты мирской и милосердие, познав нужду и унижение. Таким образом получилось, что люди порядочные обернулись плутами, плуты же, напротив, порядочными людьми. (...) Пусть же Фортуна гонит колесо и шар по древним колдобинам, неся мудрецу уважение, а безумцу - кару, мы же поддержим ее своим непогрешимым предвидением и безошибочным предведением. Да примет каждый то, что уделяет ему Фортуна, ибо одарила она или обошла, в том нет зла, а есть только польза как для того, кого она осыпала благами, так и для того, кого она презрела».
Тем не менее, все когда-нибудь приедается, и древние мифы, побывав в центре внимания, стали уходить на периферию. Новое время, успевшее заглянуть в телескоп и избороздить просторы Атлантики, куда меньше было расположено угадывать в звездах воплотившихся героев и в который раз следить за плаванием «Арго». Государства, организованные по национальному признаку, стали больше интересоваться примерами из собственной истории, чем преданиями страны, пребывающей ныне жалкой частицей Османской империи. Всем этим явлениям стал свидетельством знаменитый «спор древних и новых», разгоревшемся во Франции семнадцатого века. Сторонники «древних» во главе с Расином и Буало обращались к ученой премудрости и авторитету древних авторов, проверенных веками, которые столько лет формировали вкусы литературной Европы — а порой классики призывали и весь олимпийский пантеон, как автор «Поэтического искусства» Н.Буало-Депрео:
По слухам, бог искусств, прекрасный Аполлон,
И сам могучий Зевс, кем был низвергнут Крон,
Хариты, музы, Вакх, Гефест, Афина, Гера —
Короче говоря, все детища Гомера
Разгневались на вас, Перро, сверх всякой меры
За то, что их отцу вы нанесли урон.
Современникам же, во главе с Шарлем Перро и при активной поддержке комьюнити так называемых прециозниц, все меньше нравились пространные описания того же Гомера, перемежающиеся к тому же сценами графического насилия. Моральный облик и манеры древних героев не всегда соответствовали критериям современников: подумать только, царевна Навсикая сама полощет грязное белье Одиссея! Фи!
Если же представители «новых» и брались за античные сюжеты, у «древних» это вызывало лишь недоумение: как могут они так обращаться с драгоценным древним материалом. У того же Буало в пародийном диалоге «Герои романов» судьи подземного царства не могут сдержать изумления при виде героев древности, которые заговорили жеманным языком светских салонов. К примеру, на слова Лукреции:
«Сколь сладко нам любить, когда б любили вечно,
Но, ах, в сей жизни нет любви нескоротечной»,
Плутон замечает: «Но возможно ли, чтобы персоны столь доблестные, как Брут и Лукреция, дошли до такой степени сумасбродства, что сочиняют подобные нелепицы»?
Противники в 1694 году официально примирились, но обе стороны остались при своем. А древние герои все продолжали свой путь через века — хотя и уступали постепенно образом романтизма, с его интересом к другим сюжетам и мифологиям, европейским и азиатским, а затем реализму, у которого и подавно были совсем другие песни...
Так, главным «воспитательным» романом восемнадцатого столетия стали «Приключения Телемаха» французского писателя Фенелона, где тот, продолжая Гомера, описывает судьбу сына Одиссея, что пустился в странствие на поиски отца. Возможно, благодаря Фенелону до нас дошло, не потерявшись, нарицательное имя Ментора, мудрого и сурового наставника Телемаха, который не останавливается даже перед таким испытанием, как рабство воспитанника, чтобы должным образом сформировать его личность. И когда влюбленные нимфы поджигают корабль Телемаха с целью прекратить его странствия, учитель без колебаний сталкивает его в море: «плыви!» — и прыгает за ним сам... А для русского читателя стихотворное переложение этого сочинения, сделанное Василием Тредиаковским под названием «Тилемахида», осталось примером злополучной судьбы литературного труда, рожденного на сломе языковых норм и оставшегося реликтом тяжеловесного прошлого.
Обращался к античной тематике И.-В.Гете: на его счету, помимо драм об Ифигении и Прометее, о которых речь еще впереди, есть стихотворения на античную тематику...
Иду, поднимаюсь!
Куда? О, куда?
К вершине, к небу!
(...)
Объятый, объемлю,
Все выше, к твоей груди,
Отец Вседержитель!
Сразу и не скажешь, что герой этого стихотворения — вознесенный Зевсом Ганимед.
Да, и не будем забывать, что и в «Фаусте» немалую роль играет «Елена, славой и стыдом покрытая», которую главный герой извлекает, преодолев время и пространство, чуть ли не из дворца Менелая, где ждет ее жертвенный костер:
Меня преследует печальный жребий
Так обольщать весь век сердца мужчин,
Что больше ничего они не помнят.
Обманом, силою, захватом в плен
Меня герои, боги, полубоги
И демоны таскали за собой
В своих походах, битвах, отступленьях.
Так что, удалившись в грот заколдованного замка вместе с последним возлюбленным (подробный каталог которых тоже приводится в произведении), Елена получает возможность обрести покой, да и Фауст, казалось бы, в одном шаге от того, чтобы наконец остановить мгновенье... Но нет, идиллию обрывает смерть сына счастливой пары Эвфориона, устремившегося в невозможный полет, и безутешная Елена исчезает в царстве Аида:
На мне сбывается реченье старое,
Что счастье с красотой не уживается.
Увы, любви и жизни связь разорвана.
Оплакивая их, с тобой прощаюсь я,
В последний раз к тебе в объятья падая.
Прими меня, о Персефона, с мальчиком!
В 1818-1821 годах Грильпарцер опубликовал трилогию «Золотое руно», в которой рассматривал судьбу Медеи, одинокой то в доме самодура-отца, то на родине мужа, где она остается чужестранкой, которой стыдится муж и избегают даже собственные дети. А десять лет спустя он написал трагедию «Волны моря и любви» о Геро и Леандре, еще одной паре влюбленных, которым пришлось много раз бороться с разлучавшим их потоком воды — впрочем, и люди вовсе не стремились к их соединению. Традицию Лукиана и Скаррона продолжил Кристоф Мартин Виланд — олимпийские боги и богини его «Комических рассказов» ведут себя как персонажи скандальной светской хроники. Генрих фон Клейст увлекся сюжетом о любви царицы амазонок Пентезилеи к герою Ахиллу, мелькнувшим в киклической поэме «Эфиопида». Герои, мучимые любовью и гордостью, разыгрывают то партию в поддавки, то бои без правил, забывая обо всем окружающем, обо всех приличиях, даже об ожидающих полководцев армиях греков и амазонок. Не случайно о самой Пентезилее говорится:
... ничто ее извне не держит,
Лишь сердце безрассудное ее!
Галантный век, учивший авторов древности хорошим манерам, давно миновал, и Клейст в своей «Пентезилее» заходит еще дальше, чем античный первоисточник: финальную сцену, где неистовая амазонка травит Ахилла собаками и сама чуть ли не набрасывается на его растерзанное тело, еще долго будут поминать немецкому автору. Впрочем, Т.Манн признает за автором некую правоту: «Нет ничего более благотворно-возвышенного, чем гётевская "Ифигения". Немыслим более искусный эксперимент в части формы, чем шиллеровское подражание античности в "Мессинской невесте". Но скажем правду: Клейст единственный, от чьих отвергающих всякую соразмерность творений (...) исходит сила, исходит драматическая вибрация, мифический трепет, священный ужас античной трагедии».
(продолжение в комментарихя - убиццавеникомсколькобукаф, ладно хоть, большинство из них не мои)